Так мы и просидели до сумерек. Она ушла, так и не издав ни звука. Сказала только тихое «спасибо» и растаяла в синем зимнем вечере.

А через неделю случилась беда. Павел пришел с работы злой, не в духе. Что-то там на ферме не заладилось. А Наталья как раз переставляла своих фарфоровых куколок на подоконнике. Он вошел, сапогами грязными наследил. Она ему слово сказала, тихое, как всегда. Про чистоту.

Что уж там в нем взорвалось, бог весть. Он сгреб со всего подоконника этих ее балерин и пастушков – и об пол. Вдребезги.

– Вот тебе твои побрякушки! – рявкнул он. – Лучше б щи сварила по-человечески!

Соседка потом рассказывала, что звон был такой, будто люстра хрустальная упала. А потом – тишина. Гробовая.

Наталья прибежала ко мне поздно ночью. Снег таял на ее волосах, превращаясь в ледяные слезы. Лицо было белое, как полотно, а глаза… Боже, я никогда не видела таких глаз. Пустые. Будто те два лесных озера до самого дна промерзли.

Она не вошла, ввалилась. Упала передо мной на колени, вцепилась в подол моего халата.

– Семёновна… миленькая… я больше не могу терпеть. Не могу…

И смотрит на мой шкафчик с лекарствами. Туда, где снотворное под замком стоит.

У меня все внутри оборвалось. Я подняла ее, усадила. Обняла крепко-крепко, как дитя малое.

– Не смей, – прошептала я ей в самое ухо. – Не смей даже думать об этом. Ты слышишь меня, Наташа?

А она качает головой, и по лицу ее текут слезы, но ни звука, ни стона. Только дрожит вся, как осиновый лист.

– Твоя мать… – начала я, и слова давались мне с трудом, будто я камни ворочала. – Она тоже терпела. Всю жизнь. И когда она умирала от своей хвори, она взяла с меня слово. Она сказала: «Семёновна, поклянись. Если моей дочке будет так же плохо, как мне, если ей тоже придется терпеть… не дай ей. Скажи ей, что я не этого для нее хотела. Я терпела, потому что не знала, как иначе. А она должна жить. Слышишь? Жить, а не терпеть».

Наталья подняла на меня глаза, полные недоумения и боли.

– Она… она знала?

– Материнское сердце все знает, доченька. Все чувствует.

И тут случилось то, чего я ждала и боялась. Ее лицо исказилось. Рот открылся в беззвучном вопле. И вдруг из ее горла вырвался хриплый, надсадный, нечеловеческий звук. Не крик, нет. Это был вой раненого зверя. Долгий, протяжный, полный такой боли, что у меня самой волосы на голове зашевелились.

Она выла, стоя на коленях посреди моего медпункта, и в этом вое было все: и разбитые фигурки, и птенец на ладони, и унижение у автолавки, и страшное материнское «терпи», которое стало ее проклятьем.

Когда крик оборвался, она упала на пол и зарыдала. Впервые в жизни. Громко, навзрыд, сотрясаясь всем телом. Некрасиво, отчаянно, как плачут дети, потерявшие самое дорогое. А я сидела рядом на полу, обнимала ее худенькие плечи и плакала вместе с ней. За нее, за ее мать, за всех тихих женщин, несущих на себе неподъемный крест терпения.

Она ушла под утро. Уставшая, опустошенная, но с другими глазами. Лед в них тронулся. Я смотрела ей вслед из окна. Она не пошла домой. Она пошла по заснеженной дороге к станции, где останавливается утренний автобус до города. Ее следы на чистом снегу были неровными, спотыкающимися, но они вели прочь. Прочь от того дома.

Вот такая история, милые мои. Павел потом еще долго ходил, искал ее, даже ко мне заявлялся, кулаками махал. А потом спился по-черному. А Наталья… не знаю, где она. Не вернулась. И я надеюсь, что у нее все хорошо. Что она научилась не только кричать, но и говорить. И смеяться в голос.

И вот сижу я теперь и думаю… А как вы считаете, дорогие мои, всегда ли нужно терпеть? Где та грань, за которой терпение из добродетели превращается в яд, медленно отравляющий душу?

Записки сельского фельдшера