Пятнадцать лет прошло. Жизнь текла своим чередом, и я почти поверила в ту общую версию. Пока однажды вечером не раздался тихий стук в мою дверь. Открываю, а на пороге – женщина. Вся в черном, иссохшая, как осенний лист. Я не узнала ее. А потом она подняла глаза. И я увидела в них те самые васильки, только выцветшие, засыпанные пеплом. Дарья.
Сердце мое оборвалось. Я молча впустила ее, усадила у печки, налила чаю с валерьянкой. Руки у нее дрожали так, что стакан стучал о зубы.
– Живая… – прошептала я.
Она горько усмехнулась одним уголком рта.
– Лучше бы я тогда с ними, Семёновна.
Мы долго молчали. Я ждала. Знала, что нельзя торопить.
– Никто не виноват, Семёновна. И виноваты все, – начала она тихо, глядя в огонь. – Мы тогда уже не спали сутками. Обессилели совсем. Игорь почернел, как земля. А Ванька все просил: «Папа, холодно мне, согрей…». И Игорь, он как с ума сошел от этого шепота. Он хотел его согреть. Он хотел подарить ему хоть каплю тепла. Он носил в дом дрова, и все подкидывал, и подкидывал в печку.
Она замолчала, переводя дух.
– Я говорила ему: «Игорь, хватит, печка вся докрасна раскалилась, беда будет». А он меня не слышал. Смотрел на сына и шептал: «Ничего, Дашенька, пусть горит. Лишь бы ему теплее стало». Он усадил Ваньку к себе на колени, укутал тулупом и сел совсем рядом с печкой, на старый топчан. Я прилегла на кровать в другой комнате, просто на минутку глаза прикрыть… Всего на одну минутку… Мы ведь толком не спали почти неделю…
Слезы катились по ее морщинистым щекам, беззвучные, тяжелые.
– Я не знаю, сколько я проспала. Может, пять минут, может, час. Проснулась от запаха гари и треска. Открываю глаза, а топчан у печки, где они сидели, уже горит. Видно, искра отлетела на старое тряпье. И Игорь… спит. Он не просто уснул от усталости – он потерял сознание. И Ванька, слабый, больной, следом за ним.
Я кинулась к ним, кричу: «Игорь! Горим!». А он не просыпается. Я стала его трясти, а он только головой мотнул и еще крепче сына обнял. Дым уже был едкий, дышать нечем. Я схватила ведро с водой, плеснула, а пламя только сильнее взревело. Занялась занавеска, потом стена… Я поняла, что не вытащу их. Что не подниму. Последнее, что я помню – как рухнула балка потолочная прямо там, где они сидели… Я вывалилась на крыльцо, в снег… и просто бежала. Не от огня. От себя. От того, что я жива, а они там. От того, что я заснула.
Тишина в моей избе стала такой тяжелой, будто на плечи легла. Я подошла и обняла ее. И она зарыдала. Впервые за все эти годы. Горько, страшно, как плачут по тем, кого не уберегли.
– Я не могла вернуться, Семёновна. Как бы я людям в глаза смотрела? Сказала бы, что проспала смерть мужа и сына? Меня бы прокляли… И я сама себя прокляла.
Она пожила у меня недолго. Угасла, как свечка. Похоронила я ее рядом с ними. Теперь там три холмика.
И вот теперь я часто смотрю на то черное пепелище, на котором почему-то упрямо пробивается дикая сирень. И думаю про любовь, доведенную до безумия, и про усталость, страшнее любого врага. Вот и скажите, милые мои, есть ли тут чья-то вина? Или это просто горе горькое, которое ни умом не понять, ни сердцем не измерить?