– Врешь! – взвизгнула Вера. – Все ты врешь! Как врал всю жизнь! И деньги твои, которые ты якобы посылал, мы тоже не видели! Ни копейки! Мать в нужде жила, а ты там жировал!

– Я посылал, Вера, – сказал он тихо, но его голос резал тишину, как нож. – Каждый месяц. Половину своей зарплаты. А еще я писал. Каждую неделю. И все мои письма возвращались обратно. С такой же надписью. Я думал… я думал, это мама не хочет меня знать. Что она прокляла меня за то, что я уехал. Я думал, она меня ненавидит.

Он взял со стола один из материнских конвертов и одну из своих квитанций. Положил рядом.

– Это не мой почерк., – сказал он, обращаясь ко всем. – Посмотрите на почерк, которым написано «Вернуть отправителю».

Взгляд его, затравленный, отчаянный, заметался по лицам. Искал он хоть каплю веры. И остановился на ней. На нашей почтальонше, Клавдии Ивановне. Она в самом дальнем углу сидела, у печки, сжалась вся в комочек, будто и нет ее. Платочек свой белый в руках теребит, а сама в пол смотрит. Всю жизнь она на почте проработала, каждое письмецо через ее руки прошло.

Анатолий шагнул к ней.

– Клавдия Ивановна, – сказал он с мольбой. – Вы же… вы же носили. И письма, и переводы. Скажите им. Скажите правду.

Клавдия подняла голову. Господи, что это были за глаза! Полные страха, стыда и такой застарелой боли, что смотреть было невмоготу. Все взгляды впились в нее. А Вера смотрела на почтальоншу со звериной яростью. «Молчи!», – кричал ее взгляд.

И в этой маленькой, испуганной женщине совесть перевесила страх.

– Я… я не могу молчать больше! – Клавдия вдруг заговорила, быстро, сбивчиво, словно прорвало плотину. – Верочка… она же просила… Говорила, что Толя там, в городе, с дурной компанией связался! Что письма его злые, матери читать нельзя, сердце у нее слабое, не выдержит! Просила меня письма обратно отсылать, а матери говорить, что нет ничего. А деньги… деньги, говорила, она сама будет матери потихоньку отдавать, будто от себя. А я… я дура старая, я и поверила! Жалела Степановну, думала, от беды ее берегу… Грех-то какой, батюшки, какой грех я на душу взяла!

Она сползла со стула на колени и зашлась в таком горьком, надсадном плаче, что у всех присутствующих сердце оборвалось.

А Вера… она не кричала больше. Она просто стояла посреди избы, белая как стена. Вся ее праведная ярость, вся ее скорбь – все это рухнуло, оставив под обломками только маленькую, завистливую, бесконечно несчастную женщину. Ей казалось, что мать любит его, уехавшего, больше, чем ее, оставшуюся рядом. Что все ее заботы, все ее труды – ничто по сравнению с материнской тоской по любимому сыну. Она так боялась оказаться менее любимой, что уничтожила любовь вокруг себя. Уничтожила мать, брата и вот теперь – Клавдию, которая ей поверила.

Это было страшнее любого обвинения. Правда, рассказанная третьим лицом, стала приговором. Вера осела на пол, закрыла лицо руками и завыла. Не заплакала, а именно завыла – дико, страшно. А Анатолий стоял над ней, и по его лицу текли слезы. Слезы не за себя. За мать, которая умерла, так и не узнав правды. За сестру, погубившую свою жизнь. За Клавдию, которая до седых волос будет нести этот крест. За все эти двадцать лет, украденные у них у всех.

Люди расходились тихо, боясь нарушить эту оглушительную тишину горя. И никто никого не осуждал. Потому что каждый понял: в такой беде нет правых и виноватых, есть только несчастные.

Что было дальше? А дальше была жизнь. Та самая, что лечит и калечит одновременно. Анатолий не уехал. Поселился в пустом материнском доме, где в воздухе застыли запахи одиночества, корвалола и несбывшихся надежд.

Я захаживала к нему. То молока крынку занесу, то пирогов с капустой. Он поначалу молчал, просто сидел на крыльце и смотрел на старую яблоню в саду, которую сажал еще мальчишкой вместе с отцом. А я садилась рядом, тоже молчала. Иногда молчание красноречивее любых слов. Оно дает душе отдохнуть.

А потом он начал разбирать материнские вещи. И вот тут-то, милые мои, и началось его настоящее возвращение. В старом сундуке, под вышитыми рушниками, он нашел свой детский рисунок. Криво нарисованный домик с дымом из трубы. И подпись: «Маме от Толи». Листок был затерт до дыр на сгибах. Она хранила его. Она перебирала его тысячи раз, вдыхая несуществующий запах его детских рук.

Потом, на чердаке, в старом чемодане, он нашел все свои школьные тетрадки. Все было аккуратно сложено и перевязано ленточкой. Она гордилась им. Несмотря на выдуманное предательство, она продолжала им гордиться.

А однажды он пришел ко мне в медпункт сам не свой. Глаза блестят, руки дрожат. Протягивает мне старую, потрепанную книгу сказок.

– Посмотрите, Семеновна.

Я открываю книгу, а там, на полях, карандашом, убористым почерком Степановны, исписана вся книга. Это был ее дневник. Она писала письма сыну, которые никогда не отправляла. Писала о том, как скучает, как любит его, как верит, что он просто очень занят, но обязательно вернется. Она ни разу, ни единым словом его не осудила. Она его просто любила. И ждала. До последнего своего вздоха.

В тот вечер Анатолий пошел к Вере. Никто не знает, о чем они говорили. Да и нужны ли там были слова? Думаю, он просто показал ей эту книгу. Иногда старая книжка может сказать больше, чем тысяча обвинителей.

На следующий день я увидела их вместе. Они шли к реке. Молча. Сели на берегу, на ту самую корягу, где детьми любили сидеть. И просидели так до самого заката. Рядом с ними была только общая, на двоих, безмерная боль по матери. И это, наверное, и стало первым шагом друг к другу.

Анатолий остался в Заречье. Продал свою городскую квартиру, купил старенький «москвич». Подправил материнский дом, покрасил забор в тот же синий цвет, какой был при ней, разбил под окнами цветник с ее любимыми флоксами. И теперь на ее могилке всегда живые цветы. А Вера… она будто оттаяла. Спина ее распрямилась, из глаз ушел тот колючий лед. Они не стали лучшими друзьями, нет. Слишком глубока была рана. Но они стали семьей.

По воскресеньям из трубы Вериного дома теперь всегда идет дымок – она печет яблочный пирог, и Анатолий приходит к ней на чай. Они сидят на веранде, пьют чай из старых чашек с отбитыми ручками и говорят. О погоде, об огороде, о соседях. Обычные, простые слова. Но в этих словах теперь живет не прошлое, а будущее. Тихое, простое, деревенское.

И Клавдия, почтальонша наша, тоже будто ожила. Перестала прятать глаза. Иногда приносит Анатолию газету, постоит у калитки, перекинется парой слов. И он ей улыбается. Без упрека. Просто и по-человечески. Потому что понял, наверное, что прощение – оно не для того, кого прощаешь. Оно для тебя самого. Чтобы отпустить боль и начать дышать.

И вот смотришь на них всех, на наше Заречье, и думаешь: господи, как же все-таки сложно и как просто устроена жизнь. Какие страшные бури бушуют в человеческих душах, а потом выходит солнце, и на мокрой от слез земле пробивается новый росток.

Вот и думай потом, что страшнее – злой умысел одного человека или молчаливое сочувствие другого, которое стало соучастием? А вы как считаете, милые мои, можно ли простить такое, когда ложь разрушила целые жизни?

Записки сельского фельдшера