Она смеялась над его неуклюжими шутками — смех у неё был тихий, но заразительный, будто мелкий перезвон. И она умела слушать. Не просто кивать, а слушать, вникая, и задавать вопросы, от которых он сам начинал смотреть на свою жизнь иначе.
Той ночью Василий опять не спал. Но теперь не от тоски, а от странного, щемящего чувства, похожего на прозрение. «Как же я раньше-то не видел? — думал он, глядя в потолок, по которому прыгали отсветы луны. — Все смотрели на веснушки, на рыжие волосы. А надо было в глаза, и в душу».
Он не стал тянуть. Через три недели, придя к Фросе в её чистую, пропахшую сушёной мятой и старой древесиной избу, он, не садясь, сказал прямо:
– Фрося. Я к тебе с делом. Не для игрищ, а серьёзно. Хочу, чтобы ты стала моей женой. Переезжай ко мне, будем жить.
Она не вспыхнула, не заплакала от счастья, не бросилась ему на шею. Она сидела за столом, сложив перед собой руки, и смотрела на него долго и пристально. Потом спросила тихо, но чётко:
– Ты уверен, Василий? Не от одиночества ли? Не от того ли, что дед Мирон надоумил? Я не красавица. И года мои — тридцать пять уже стукнуло. Детей, может, и не будет.
– От одиночества, — честно признался он. – Но не только. И дед надоумил да, но глаза-то мои. Вижу, какая ты добрая, умная и солнечная. А дети… как Бог даст. Не даст — так вдвоём проживём. Всё равно лучше, чем порознь.
Она опустила глаза, долго молчала. Потом кивнула, один раз, решительно.
– Ладно. Согласна.
В деревне, конечно, поднялся переполох. Сплетни вились гуще, чем дым над осенними огородами.
«С ума спятил Василий, на рыжей женится!», «Погуляет месяцок-другой да бросит, кому такая нужна?», «Да он, поди, с горя, после матери-то». Особенно злорадствовала Лариса-кассирша, встречая Фросю язвительными «ну что, невестушка, как дела у молодых?».
Свадьбу сыграли тихо, без гульбища на всю деревню. Мать Василия всего три месяца как в земле лежала — не по-христиански было пировать. Собрались у Василия дома: дед Мирон, в старом, но отутюженном пиджаке, сестра Фроси, приехавшая из райцентра, да несколько ближайших соседей. Пили домашнюю наливку, ели пироги, которые Фрося сама напекла, — пышные, румяные, с разной начинкой. Дед Мирон сидел на почётном месте, смотрел на молодых влажными глазами и приговаривал: «Живите, милые, живите, душа в душу».
Так и началась их совместная жизнь. И с первого же дня Василий понял, что дед не ошибся. Фрося оказалась хозяйкой от Бога. Он просыпался под запах жареной картошки с лучком или душистых оладий. Пока он возился в хлеву или на дворе, она успевала и в доме прибрать, и обед сготовить, и даже его старые рабочие штаны аккуратно залатать. Вечером, уставший, он валился в кресло, а на подлокотнике уже лежала газета и стакан чая с парой ложек варенья — малинового, как у матери.
Но дело было не только в хозяйственности. Фрося обладала каким-то необъяснимым, тихим душевным тактом. Она чувствовала его настроение, даже когда он сам его не осознавал. Если он приходил хмурый, озабоченный, она не лезла с расспросами, а просто ставила перед ним его любимые щи, погуще, погорячее, и садилась рядом с вязанием. И тишина между ними была не пустая, не тягостная, а насыщенная, уютная, как тёплый плед. Он начинал говорить сам — о ценах на комбикорм, о сломанном плуге, о глупом разговоре с председателем. Она слушала, кивала, и иногда её тихие, меткие замечания помогали развязать самый сложный узел проблем.
И ещё он открыл в ней неожиданную твердость. Когда через месяц после свадьбы к ним нагрянула Ла и начала язвить: «Ой, Фросечка, а ты веснушки-то свои не мажешь ничем? Муженёк-то не боится, что они на него перекинутся?», Фрося не смутилась, не опустила глаза. Она посмотрела на гостью своим спокойным, зелёным взглядом и сказала ровным голосом:
– Лариса Петровна, мой Василий меня такой любит, какой я есть. И веснушки мои ему милы. А вот твою злобу, прости, он терпеть не стал бы. Счастлив тот, кто у себя в душе порядок наводит, а не к чужим лицам придирается. Всего доброго.
Лариса, открыв рот, не нашлась что ответить и ушла, хлопнув дверью. Василий, слышавший этот разговор из сеней, тихо засмеялся, а потом обнял жену, прижал к себе.
– Молодец, солнышко моё. Отбрила, как надо.
Он и правда перестал замечать её веснушки. Вернее, замечал, но теперь они казались ему не отметинами, а какой-то особой, милой россыпью, частью её тепла. А рыжие волосы, которые она часто распускала по вечерам, он любил расчёсывать тяжёлым, деревянным гребнем, и они отливали на свету медью и золотом.
Через полгода Фрося сказала ему, жмурясь от счастья и страха, что ждёт ребёнка. А ещё через месяц вся деревня видела, как Василий, суровый и немногословный, вёл свою рыжеволосую, округлившуюся жену под руку к фельдшерскому пункту, и лицо его при этом светилось такой безудержной, простой радостью, что даже самые заядлые сплетницы замолкали, глядя им вслед.
Родился мальчик. Рыжий, как мать, и весь в мелких веснушках. Василий, беря на руки этот тёплый, пищащий комочек, смеялся и плакал одновременно.
– Теперь у меня два солнышка в доме! – говорил он всем, кто приходил с поздравлениями. – Два! Одно большое, одно маленькое!
Единственная тень омрачила то время — умер дед Мирон. Ушёл тихо, во сне, как и хотел. Хоронили всей деревней. Василий и Фрося стояли у его могилы рука об руку.
«Спасибо тебе, дед, — мысленно говорил Василий. — Нашёл мне счастье. Указал путь».
Жизнь текла своим чередом. Через два года родилась дочка. Не рыженькая, а темноволосая, в отца. Василий даже пригорюнился немного: «Эх, доченька, ну почему же ты не в маму? Было бы у меня три солнышка!» Фрося только смеялась, качая на руках малышку: «Да будет тебе, Василий. Солнца и два — много. А она — наша звёздочка. Ночная, тёплая».
И дом, когда-то такой пустой и гулкий, наполнился смехом, плачем, топотом детских ног, запахами пелёнок, молока и свежеиспечённого хлеба. Василий работал не покладая рук, но теперь усталость была приятной, потому что знал — его ждут. Ждёт его Фрося, его солнечная, самая красивая на свете жена, которая одним взглядом, одной улыбкой могла разогнать любую тучу. И глядя на неё, на детей, на свой полный жизни дом, он часто думал, что никогда, ни за какие сокровища мира, не променял бы эту свою, пахнущую хлебом и детством жизнь, и эту свою, всю в веснушках, рыжую любовь.