Фёкла, что была помоложе, но не мягче, встала, подошла к ведру, зачерпнула ковш ледяной воды и поставила на пол, далеко от кровати.
— На, пей. Не барыня.
И вот тут, видать, лопнула у Ирины последняя струна. Она встала, шатаясь, дошла до ведра, а руки не держат. Выронила ковш. Вода расплескалась по свежевымытому полу.
И тут сестры будто с цепи сорвались. Впервые за два года они заговорили. Да лучше бы молчали. Что они кричали, я пересказывать не стану, не хочу душу вам травить, милые мои. Но суть одна: неряха, приживалка, городская фифа, захотела их дом отнять, их брата приворожила. И под конец Агафья, вся багровая от злости, схватила ее за руку, вытолкала за дверь и щелкнула засовом. На ночь глядя. Беременную.
Вот такая она и сидела передо мной, Ирина, моя птаха подбитая. Я ее чаем с малиной отпоила, ноги в таз с теплой водой опустила, укутала потеплее. Уложила спать на свою кушетку, за ширмой. А сама села у окна и до самого утра глаз не сомкнула. Все думала: Господи, откуда в людях столько жестокости? Ведь не звери же, а родную кровь, кровиночку родного брата, за порог выставили. Гордыня, она ведь как ржа, милые мои. Снаружи вроде и не видно, а изнутри всего человека съедает дотла.
Под утро вернулся Мишка. Смотрю в окошко — подъехал к своему дому. Вижу, как к двери метнулся… а она не поддается. Он раз дернул, другой — ручка даже не поворачивается, видать, на тяжелый засов изнутри закрылись, намертво.
Он в окна застучал, сначала тихо, потом уже кулаком: «Агафья! Фёкла! Откройте!» А в ответ — тишина, будто дом вымер, и окна темные, слепые, смотрят на него. Ни огонька, ни звука. Словно и нет там никого живого.
И тут он ко мне. Не пошел, а почти побежал. Влетел в медпункт, отдышаться не может, в глазах — не просто недоумение, а страх звериный. «Семёновна, где Ирина?! Что случилось?! В доме никого, заперто всё!»
Я ему все рассказала, как было. Он лицом почернел, кулаки сжал так, что костяшки побелели.
— Я им… я им сейчас… — прохрипел он.
— Стой, — остановила я его. — Злом на зло не ответишь. Только больше дров наломаешь. Иди к жене. Она тебя ждет.
Он вошел за ширму. Я слышала, как он опустился на колени перед кушеткой, как плакал, уткнувшись в ее ладонь, как просил прощения. А она гладила его по голове и шептала: «Ничего, Миша, ничего… Все хорошо».
В тот же день они переехали. На самый край села, в старую развалюху, что от бабки Марьи осталась. Мишка с мужиками за неделю ее подлатали. Печку переложили, окна вставили, крышу подлатали. Бедно жили, конечно, но Ирина в том домике расцвела. Сама себе хозяйка. Никто над душой не стоит, никто взглядом не сверлит. Через пару месяцев родила она сыночка, Лешеньку. Копия Мишки, только глазки мамины.
А сестры остались одни в своем большом, гулком доме. Заперлись, будто в крепости. С братом не разговаривали, при встрече отворачивались. Думали, приползет, прощения просить будет. А он не полз. Он семью свою строил. Счастье свое лепил из того, что было.
Так прошло года три. Деревня – она ведь как один организм. Все про всех знают. Видели, как Мишка с Ириной живут. Не богато, но душа в душу. Лешенька подрос, бегал уже по двору, звонко смеялся. А в большом доме на центральной улице – тишина и запустение. Окна немытые, забор покосился. Агафья с Фёклой совсем сгорбились, высохли от своей злобы.
Развязка пришла неожиданно, как это всегда и бывает в жизни. Зимой дело было, под Крещение. Морозы стояли лютые. И вот как-то ночью стук ко мне в окно. Громкий, отчаянный. Открываю – Фёкла на пороге. Без платка, в одной кофте. Лицо белое, как полотно.
— Семёновна, — хрипит, — спаси! Агафье плохо! Лежит, не дышит почти…
Я собрала свой чемоданчик, и мы побежали. В доме у них холод, будто в погребе, печка давно остыла. Агафья лежит на полу в сенях, скрючившись, и только стонет глухо, как раненый зверь. Лицо серое, испарина на лбу, а глаза от боли мутные.
— Что стряслось-то? — спрашиваю я Фёклу, а сама уже к Агафье наклоняюсь.
— По воду пошла… поскользнулась на крыльце, лед ведь… Охнула и села, а встать уж не может.
Я осторожно ногу ее осмотрела — батюшки мои! Сразу поняла, что дело плохо. Не ушиб это, нет. Тут косточка сломана, да в самом нехорошем месте — в бедре. Сама она и шагу не сделает, и трогать ее лишний раз нельзя, только хуже сделаешь.
— В больницу надо, Фёкла, — говорю твердо. — Срочно. Тут я бессильна, рентген нужен, операция, может.
— Да как же в больницу? — запричитала Фёкла. Дороги-то снегом завалило, наша «буханка» до весны теперь из гаража не выедет. Связи нет, телефонный провод на столбе оборвало ветром.
И тут я решилась.
— Беги к Мишке — говорю я, глядя Фёкле прямо в глаза. — Конь есть в селе. У деда Михея, на том конце. Старенький Буран его, он один сможет. Пройдет.
Фёкла было встрепенулась, в глазах надежда блеснула.
— Так я к Михею… я его…
— Не пойдет к тебе Михей, — отрезала я. — Он человек старый, обидчивый. Ты разве забыла, как вы с Агафьей его поносили, когда его коза к вам в огород забрела? Он с вами и разговаривать не станет. А вот Мишку он уважает. Мишка ему всё лето крышу на сарае помогал латать, без всякой платы, по-соседски. Его одного Михей послушает. Да и сани-то у него в сарае под замком, одному Мишке он ключ доверит. Так что беги, Фёкла. Беги к брату своему. Падай в ноги, проси, чтобы он к Михею пошел, чтобы слово замолвил. Другой дороги нет.
Лицо Фёклы окаменело. Она поняла всё. Поняла, что жизнь сестры теперь зависит не от нее, не от их гордыни, а от доброго имени и совести того, кого они так унижали. Что не они, а он, брат, живущий в старой развалюхе, имеет в селе уважение и вес. И эта правда была для нее горше полыни.
Но страх за сестру оказался сильнее. Не сказав ни слова, она накинула на плечи первый попавшийся тулуп и кинулась вон, в метель, в темень, на другой конец села, где в маленьком домике горел единственный для нее огонек надежды…
Прошел час, может, больше. Слышу – скрип полозьев у ворот. Входят. Мишка, а за ним – Ирина. В руках узелок держит. Мишка молча подошел к сестре, посмотрел на нее, потом на меня.
— Довезу, Семёновна.
А Ирина подошла к печке, быстро, по-хозяйски, растопила ее. Достала из своего узелка термос с горячим бульоном, фляжку с отваром липовым.
— Вот, — говорит Фёкле, — вы ее отпоите потихоньку, пока собираетесь.
Фёкла смотрит на нее, на невестку свою, которую из дома выгнала, и слова сказать не может. Только губы у нее трясутся.
Увезли мы Агафью. Выходили ее в районной больнице, слава Богу. А когда она вернулась, слабая еще, худая, их дом было не узнать. Печка натоплена, на столе – щи горячие, в горнице чисто прибрано. И Ирина хлопочет. С Лешенькой на руках.
Оказалось, она каждый день к ним ходила. И печь топила, и еду готовила, и Фёкле помогала. Молча. Ни слова упрека, ни одного косого взгляда.
С того дня все и переменилось. Не сразу, конечно. Не было у них там слезных объятий и громких извинений. Все по-тихому, по-деревенски. Сначала Фёкла, встретив Ирину во дворе, буркнет: «Щи вчера хорошие были, наваристые». Потом Агафья, сидя на завалинке, скажет Лешеньке: «А ну-ка, иди к бабке, яблочком угощу».
И вот как-то раз, теплым августовским вечером, иду я мимо их дома. А там — смех заливистый. На крылечке, на старом тулупе, сидит вся семья и перебирает только что выкопанную картошку. Мишка с Лешенькой отбрасывают крупную — в погреб, Ирина складывает мелкую — скотине. А рядом, как две строгие судьи, сидят Агафья и Фёкла. И они не молчат. Они спорят, выхватывая друг у друга картофелины:
— Эту куда?! — строго спрашивает Агафья, показывая Ирине клубень с зеленым бочком. — Такую людям нельзя, только на корм!
— Да что ты придираешься! — машет рукой Фёкла. — Срезать зелень, и на семена пойдет самая лучшая! Нечего добром разбрасываться!
И в этом их простом, будничном споре о картошке, в запахе свежевскопанной земли было столько настоящей, крепкой жизни, столько заботы друг о друге, что я остановилась и долго смотрела на них, улыбаясь сквозь слезы.
Вот и думай потом, милые мои, что страшнее ломается — кость на морозе или душа от гордыни? А что лечит лучше всяких лекарств?
Ваша Валентина Семеновна
Записки сельского фельдшера