Ох, дорогие мои, как они этого ребеночка ждали! Гришка ходил гоголем, всех мужиков в сельпо угощал. Катьке не давал ничего тяжелее ложки поднять. Сам и воду носил, и полы мыл. А она сидела на лавочке у дома, вся такая умиротворенная, и вязала крохотные носочки из белой шерсти. Животик рос, и вместе с ним росло их счастье. Они уже и имя придумали – Ванечка. Если мальчик.

А потом… Потом случилась беда. Горе горькое, не приведи господь никому такого.

Ночь была, гроза страшная. Небо будто раскололось пополам, молнии полосовали тьму, а дождь лил как из ведра. Не доходила Катя всего месяц. Началось… Гришка прибежал ко мне, мокрый, бледный, как полотно. «Семёновна, – кричит, – спасай! Кате плохо!»

Я схватила свой старый саквояж и к ним. А там… там уже все. Кричала она так, как не кричат от боли телесной. Это был вой, вой раненой волчицы, у которой отнимают дитя. Родила она раньше срока. Мальчонку. Такого крохотного, что на ладони бы уместился…

Он не закричал. Он просто лежал, синий комочек, и не дышал. Я делала все, что могла. Все, чему меня сорок лет учили… Но там нечему было стучать. Сердечко так и не забилось. Ни единого удара.

В ту ночь в их доме умер не только маленький, так и не родившийся Ванечка. В ту ночь, мне кажется, умерла и душа Катина.

После этого я ее не узнавала. Она лежала неделями, глядя в потолок. Потом встала, начала ходить. Но это была не Катя. Это была ее тень, оболочка. Кукла с пустыми глазами. Она больше не смеялась. Никогда. И о сыне своем не говорила ни слова. Будто и не было его. Будто не было тех месяцев счастья, того вязания у окошка, тех планов…

Гришка сначала жалел ее, пытался как-то растормошить. А потом… потом, видать, устал. Он же мужик, ему надо, чтоб баба была бабой: чтоб борщ на плите, рубаха чистая, улыбка на лице. А как жить с той, у которой внутри – выжженная пустыня? Он не понял, не смог. Он видел только то, что она перестала стирать, перестала готовить, перестала быть той Катей, которую он полюбил. Он решил, что это лень. Блажь. И начал злиться. Думал, злостью ее в чувство приведет. Дурак был… Злостью горе не лечат.

Я дослушала Гришку в своем медпункте, встала и накинула старенький плащ.

– Пойдем, – говорю. – Пойдем к твоей жене-бездельнице.

Он удивился, но пошел следом. Молча дошли до их избы. Дверь не заперта. Внутри холод, неуютно. И тишина. Такая, что в ушах звенит. И Катя. Сидит на стуле у окна, в старом халате, волосы не чесаны, и смотрит на мокрую от дождя яблоню в саду. Пустыми, неживыми глазами.

– Катя, – тихо позвал Гришка. Она даже не обернулась.

Я прошла в горницу, подошла к старому комоду. Я знала, что оно там… Выдвинула нижний ящик. А в нем… в самом дальнем уголке, под стопкой пожелтевшего белья, лежала коробка из-под обуви.
Я достала ее и поставила на стол перед Гришкой. Он смотрел на меня непонимающе.

– Открой, – сказала я тихо.

Руки у него дрожали. Он снял крышку. А там… На дне коробки, на куске белой фланели, лежали те самые крохотные белые носочки, которые она так и не довязала – из одной торчала спица. Рядом – выцветшая розовая ленточка, которой животик перевязывали. И маленькая деревянная погремушка-петушок, которую он сам ей вырезал, когда она была на седьмом месяце.

Гришка смотрел на это, и лицо его менялось. Из злого и раздраженного оно становилось растерянным, потом – искаженным от боли. Он медленно взял в свою огромную, мозолистую ладонь этот крохотный, почти невесомый носочек. Попытался что-то сказать, но из горла вырвался только хриплый стон.

И тут он все понял.

Он понял, что все это время его Катя не ленилась. Она каждый день умирала. Она каждый день мысленно возвращалась в ту страшную ночь. И эта коробка была ее тайным склепом, ее горем, которое она прятала ото всех, и от него в первую очередь, потому что боялась сделать ему еще больнее.

Гришка наклонился перед стулом, на котором сидела Катя, ткнулся лицом в ее колени и завыл. Не заплакал, нет. Завыл, как воют звери, – глухо, страшно, всем своим нутром. Из него выходила вся та злость, вся обида, вся мужская глухота. А теперь на их месте была только одна всепоглощающая боль.

И тут, знаете, случилось чудо. Впервые за эти долгие, страшные месяцы Катя пошевелилась. Она медленно, очень медленно, опустила руку и положила ему на голову. На его жесткие, всклокоченные волосы. И ее пустые глаза вдруг наполнились слезами. Первыми за все это время.

Они текли и текли по ее щекам, падали на его голову, смешиваясь с его слезами. Она не сказала ни слова. Она просто гладила его, а он выл, прижимаясь к ней. И в этот момент они оба, наконец, оплакивали своего неродившегося сына. Вместе.

Горе, оно ведь не любит, когда его в одиночку несут. Оно от этого только тяжелее становится, каменеет в душе. Ему разделиться надо, вылиться слезами на плече у родного человека.

Я тихонько вышла, прикрыв за собой дверь. Оставила их наедине с их общей бедой.

…Долго они еще потом из этого выбирались. Потихоньку, шаг за шагом, как по тонкому льду. Гришка больше ни разу ее не упрекнул. Стал сам и печь топить, и нехитрую еду готовить. Просто садился рядом, брал ее холодную руку в свою и молчал. А она понемногу стала оттаивать. Сначала просто взгляд стал осмысленнее. Потом улыбка слабая проклюнулась, как первый подснежник после долгой зимы. А однажды весной я увидела, как они вдвоем в огороде сажали цветы на маленьком холмике под старой яблоней…

Прошло года два, а может, и три. Жизнь в Заречье течет неспешно, тут года не считаешь. И вот как-то захожу я к ним. Гляжу, а Катя у окна стоит, белье гладит. И рубашка на ней ситцевая, в мелкий василек, и волосы в узел собраны, и пахнет от нее не тоской, а свежестью и теплым утюгом. А на столе – тарелка с пирожками. С капустой. Те самые.

– Угощайся, Семёновна, – говорит она мне, и впервые за эти годы я слышу в ее голосе прежние, теплые нотки.

Я взяла пирожок, а у самой ком в горле. Сердце-то как радуется за них, вы бы знали!

А еще через полгода пришла она ко мне в медпункт. Одна. Вошла тихо, села на кушетку, руки на коленях сложила. Молчит. Я смотрю на нее, и сердце мое екнуло.

– Что, Катюша? – спрашиваю ласково.

Она подняла на меня глаза. А в них, знаете, не радость была, как в тот первый раз. Нет. В них был страх. Огромный, всепоглощающий страх. И маленькая-маленькая искорка надежды, которая этого страха боялась.

– Валентина Семёновна… – прошептала она. – Кажется, опять…

Я ее осмотрела. Все так. Снова жизнь в ней затеплилась. Только на этот раз они не радовались. Они боялись. Боялись дышать, боялись верить, боялись спугнуть это хрупкое, вымоленное у судьбы счастье.

Всю беременность Катя проходила как хрустальная ваза. Гришка с нее пылинки сдувал. Он бросил свою лесопилку, устроился в колхоз скотником, лишь бы рядом быть, под боком. Вся деревня за них переживала, как за родных. Бабки у церкви свечки ставили, соседки то молочка парного принесут, то яблок моченых. Все молча, без лишних слов. Все всё понимали.

Когда срок подошел, природа будто взбесилась. В ту ночь, когда у Кати начались схватки, внезапно и сильно, разыгрался такой буран, какого старики не помнили. Снег стеной, ветер воет в трубе, как зверь, за окном света белого не видать. Все дороги, все тропинки враз замело метровыми сугробами.

Прибежал ко мне Гришка, сам белый, как этот снег. Я тут же к телефону, в район звонить, скорую вызывать. А мне оттуда диспетчер усталым голосом: «Семёновна, милая, да какая скорая! У нас тут все стоит, снегоуборочная техника не справляется. Машина ваша застряла намертво у Ольховки, трактором вытащить не могут. Не пробьются они к вам, не ждите раньше утра, если погода смилуется».

Сердце у меня в пятки ушло. Смотрю на Гришку, на его глаза, полные ужаса, на Катю, что губы в кровь искусала от страха и боли. И поняла я: ждать нельзя. Промедление смерти подобно. Вся надежда теперь на Бога да на мои старые руки.

Всю ночь мы с Гришкой были рядом. Он держал ее за руку, шептал что-то, утирал пот со лба. А глаза у обоих были полны того самого первобытного ужаса, страха, что тот кошмар повторится.

И вот под утро, когда буран за окном чуть поутих, будто и он выдохся, раздался крик. Громкий, требовательный, полный жизни! Крик, которого они так и не услышали в ту страшную ночь.

Родилась девочка. Крепенькая, розовая. Я обмыла ее, завернула в пеленку и протянула Кате.

Катя взяла ее на руки, прижала к себе и зарыдала. Но это были уже не слезы горя. Это были слезы облегчения, слезы выстраданного счастья. А Гришка… Гришка просто опустился на пол, уперся лбом в кровать и плечи его затряслись. Взрослый, сильный мужик плакал, как мальчишка, не стыдясь ни меня, ни всего белого света.

Назвали дочку Наденькой. Надеждой их.

И все изменилось. В их доме снова зазвенел смех. Сначала тихий, робкий, а потом все громче и увереннее. Катя расцвела, похорошела, глаза ее снова стали полными света. А Гришка свою Надюшку на руках носил, кажется, до самой школы.

Та коробка из-под обуви так и стоит в комоде. Я знаю. Память о той боли не ушла, нет. Она просто перестала быть черной и разрушающей. Она стала светлой грустью, частью их жизни, которая сделала их любовь и их счастье только крепче и глубже.

Записки сельского фельдшера