Люба всхлипнула.

Это, пожалуй, было первым доказательством того, что у Любки есть чувства, вернее, что они умеют показываться наружу, а она допускает их иногда до взора постороннего…

Любаня назвала дочь Надеждой, в честь матери. К ребенку никого постороннего не подпускала, если брала с собой на полевые работы, то глаз с младенца не сводила, но, если заплачет, то шла не сразу, будто выжидала.

— Люба, вы по что дитё мучаете? — удивлялся председатель, встающий наравне с другими в стройный ряд землепашцев, если нужно было «поднажать». — Надрывается, как бы грыжи не случилось!

Председатель, Пётр Кузьмич, человек образованный, интеллигентный, агроном и строитель по образованию, приехал в Конопляновку по велению отнюдь не сердца. Руководство велело, он повиновался.

Любовь Михайловну он разместил в избе тоже по велению руководства.

— Вдовая, нуждается в жилище, работать умеет, молчаливая. Ты только гляди, Петька, грубовата она, даже не грубовата, а будто без сердца. Ты её там приручай, женщинам вели не клевать, — давал последние наставления парторг, вызвав Петра Кузьмича к себе в район.

— А что ж за птица она такая, что ты сам за неё хлопочешь? — усмехнулся председатель.

— А не твоего ума это дело. Сказали, я тебе передал, ты исполняй!

— Есть исполнять.

Пётр Кузьмич ехал в Конопляновку, усадив Любу на заднее сидение, то и дело поглядывал на неё в зеркальце, а та будто уснула с открытыми глазами, будто и всё равно ей, что во дворец везут, что в яму.

— И что, не спросите, что и как будет? Чем жить я вас заставлю? — не выдержал такого равнодушия Пётр.

— А что спрашивать? Пустое. Будет дело, буду работать, не подведу. И за дом вам отплачу, и за протекцию. А воздух сотрясать – это пусть на ваших собраниях бабы стараются, я помолчу. Вы на дорогу смотрите, там важнее! — отрезала Люба…

… И вот теперь, поздравив жительницу деревни с пополнением, он удивлялся Любиной холодности, даже, как ему казалось, жестокости по отношению к ребенку.

— Не случится грыжи, не беспокойтесь. На руки она хочет, капризничает. Некогда мне.

— Ну так дай, я покачаю! — Паша уже была тут как тут, уставшая, красная от жары, она еле ворочала инструментом. — Я это мигом!

— Нет тронь! — взвилась вдруг Люба, зло зыркнула на женщину. Та смутилась, испугалась даже. Ей показалось, что вот сейчас огреет её Любка по спине вилами, напополам перешибёт. — Не надо, — добавила Любовь Михайловна уже мягче. — Я сама.

Она медленно пошла вдоль лежащего сена, босиком, ничуть не страдая от колющих ноги соломинок, присела рядом с дочерью, провела рукой по её лбу, поймала сучащие ручки в свои, зашептала что–то, отвернулась и, расстегнув рубаху, стала кормить ребенка.

— А вроде и живая, а? Не железяка… Ведь вроде как все, ласку знает…

Прасковья всё никак не могла разгадать эту странную женщину, но тут Пётр окликнул всех, позвал обедать…

Вечером, когда работы были закончены, и люди разошлись по домам, Пётр Кузьмич, закурив, решил прогуляться. Руки горели от работы, спину чуть тянуло, но приятно, томно.

Петя спустился к мосткам, скинул одежду и в одних портках кинулся в воду. Подождал, пока тело полностью погрузится в толщу теплого плена, потом одним мощным, ловким гребком выплыл на поверхность, шумно выдохнул, улыбнулся.

Всё же хорошо, что его сюда направили! Точно курорт какой, даже лучше!

Мужчина лег на спину, распластался по воде, развел в стороны руки и ноги, расслабился.

Плавать его учил отец, Кузьма, как раз успели до войны, летом сорокового ездили на море, там, найдя пологий спуск, далеко уходивший от берега мелью,
Научился за три дня. Науку эту запомнил, отточил. В сорок третьем, попав в быстрое течение, с автоматом на шее и с наполненными водой сапогами, уходя на дно, он увидел вдруг на том берегу, до которого никак не мог добраться, отца. Тот кивал, показывал руками, как плыть, подбадривал.

— Спокойно, чего ты мельтешишь! — будто в самой голове слышались слова Кузьмы. — Вдохнуть надо, а ты зубы сцепил, будто ремень грызёшь.

— Холодно, батя, не могу, руки немеют, ноги совсем как брёвна…

— А ты море помнишь? Жара, чайка, бестия, над тобой носится, стонет, вода теплая, молоко парное, и пахнет йодом… — спокойно, словно пристроившись плыть рядом, говорит отец.

— Помню. На ежа еще там наступил. Ты мне иголку вынимал и плакать запретил.

— Вот и сейчас плыви, будто ты в море. Лето, Петька, лето, слышишь? Тепло тебе, жарко даже, плыви ко мне!

Выплыл, плюхнулся животом на зеленый от тины берег, губы синие, руки трясутся, ищет глазами отца. Нет его. Ушёл. Кузьма погиб в тот же день, на другой реке, на другой переправе. Шарахнуло в их плот, в щепки разнесло. А перед самым концом Кузьме сын привиделся, стоит будто тот на берегу, машет, хочет бежать на помощь, но не успевает, замирает, растерянно растопырив руки…

…Петя снова нырнул. Гул в ушах, бульканье от волн, пузырьки воздуха, отрывающиеся от остывающего тела… Всплеск…

Пётр вынырнул, стал вглядываться в сумерки. Звук шел от берега, но за камышом и рогозом, заполонившим кромку песчаного схода, ничего было не разглядеть.

Снова плеснуло. Петя спрятался за камнем, что черно–зеленым бугром топорщился на мелководье.

Он увидел её, спускающейся в воду за ветками ивы. Белая сорочка, прямые, длинные волосы рассыпались по плечам. Сами плечи, чётко вычерченные, не покатые, как у других женщин, а словно бы мужские, продолжаются далее сильными руками. Ноги медленно шагают по дну, погружая тело всё глубже.

Люба медленно перебирала руками, наслаждаясь теплым покоем и свободой. Она плавала с детства. Их деревня, родная, та, что сгорела в самом начале войны, стояла на берегу широкой, полноводной реки. Переплывать её было опасно, течение могло играючи бросить тебя на коряги, захлестнуть и утянуть вниз, к ундинам и водяным, что шептались по ночам на глубине.

Но Любка переплывала. Вместе с сестрой они, смеясь и переговариваясь, устремлялись вперед, поперек потока, их тела чуть сносило вперед, но сильные ноги работали усердно, руки отталкивались от воды мощными гребками, не давая течению взять верх.

Оказавшись на том берегу, девушки отдыхали, лёжа на бело–охристом, чуть с золотинкой песке и глядя в нежно–изумрудное, как им тогда казалось, небо. Потом, услышав, как их зовут подружки, кидались обратно в воду.

— Догоняй, Сашка! — кричала Люба младшей сестре, плыла впереди, быстро, уверенно, но всегда поглядывала назад. Саша плавала чуть хуже, уставала быстрее, обратный путь давался ей всегда тяжело.

Саша улыбалась, пыхтела, старалась не отставать. Любка была для неё всем – миром, что есть вокруг, воздухом, которым дышишь, даже не замечая, самой жизнью, которая без Любушки была бы невозможна. Родителей у них к тому времени уже не было. Сгинули в жерновах революции, оставив девочек на попечение деревни.

Люба и Сашка всегда держались вместе, крепко сцепившись сердцами и глядя всегда в одну сторону, точно нитью их связали, опутали по ногами и рукам, не давая разойтись.

Нить разорвалась, когда деревня, захваченная фашистами, заполыхала, точно сухое поленце. Саша, партизанившая вместе с сестрой, стояла теперь точно на сцене, за ней – декорации горящего мира, сбоку – мужчины с автоматами, а напротив сестры – Люба. Им что–то кричали, смеялись, а они, две березки, оставшиеся на пепелище, только смотрели друг на друга, не стесняясь бегущих по щекам слёз.

Для Саши конец наступил внезапно. Автоматная очередь вспорола, взрыхлила землю у ее ног, поползла вверх… Люба еще долго потом видела во сне, как падет сестра, как закрываются её глаза, а за ней рушится крыша их дома, ухается вниз, взметая в небо бешеный вихрь искр…

Тогда умерла любовь. Люба осталась жива, а любовь умерла. Сашка была для сестры всем. И это всё пропало, скомкалось, скорчилось в пожаре. Не стало ничего. В душе – черная дыра, ноет по ночам, изливаясь страданиями, зубы кусают губы до боли, но Люба не станет кричать, кататься по земле, стеная и воя. Она лучше окаменеет, станет бесчувственной, жесткой, как солома под ногами, чёрствой и равнодушной. Так легче, так не страшно что–то потерять. А потеряешь, не будет больно. Не любя, не страшно задыхаться, боясь, что разорвётся сердце, не нужно царапать землю ногтями, корчась задавленным червём на обожжённой земле. Не нужно ничего. Просто жить, до последнего часа своего влачить её, эту поганую жизнь, раз не сгинула девчонка тогда в вязкой бездне войны…

Вырвавшись из окружения и трудясь потом в госпитале, Люба была усердной, аккуратной, внимательной – воды подаст, одеяло поправит, поможет доковылять до форточки, вложит в губы папироску, быстро уберет, если случилось что. Но не было в ней ласки, заботливой женской нежности, по которой соскучились бойцы, матереющие в окопах, зарастающие злобной жадностью до жизни.

От этой санитарки никогда не дождёшься ни «голубчика», ни «милого», «родненького», «братика» – всех тех слов, что шептали сердобольные сестрички, заботясь о раненых. Люба заботилась тщательно, но абсолютно без проявлений хоть каких–то эмоций.

Не захотела она любить и своего мужа и отца ее первой дочери. С ним они так и не расписались, были вместе, пока его не демобилизовали, и не уехал он к себе домой, где ждала настоящая жена и двое детей. Люба сначала не знала, потом думала, что ей всё равно, потом стала ненавидеть отца своего ребёнка, тоже девочки, первой, которая родилась мертвой…

Не любила мужчину, с которым жила после того, как ушла из армии. Он её любил, она позволяла. А потом, когда поняла, что и в ней зашевелилось, проснулось чувство, ушла. Испугалась, что опять всё потеряет, и будет таже больно как тогда, с Сашкой…

— От себя–то не убежишь! — услышала она за своей спиной, закрывая дверь. — Ты человек, ты родилась чувствующей, только себя изводишь! Люба!

Она ушла тогда, таща в руках чемодан, ушла, не оглядываясь. Только один раз обернулась, и показалось ей, что опять горит изба, дрожит воздух дьявольской декорацией, а впереди, тонкая, хрупкая, уставшая, стоит Саша. Сейчас Люба её потеряет, и станет больно, так, что дышать невозможно…

— Нет! Нет, нет! — шептала Любовь Михайловна, мотала головой и шла по мостовой. Шла от своего счастья, не позволяя себе жить так, как все.

А счастье шло вместе с ней, трепыхаясь в животе маленькой клеточкой, невидимой, легкой, но уже существующей…

С рождением Надюшки внутри у Любы перевернулось всё, защемило, а потом словно разорвалось. Любить! Любить до потери сознания, неистово и горячо – так приказывало сердце. Разум, окостенелый, заматеревший прошлыми потерями, охолонул: а ну как погибнет дитё, мало ли, пропадет, тебе опять будет больно! Люби, но не так, как другие, люби разумно, без горячих углей и всполохов!

Люба старалась. Днём строжила Надюшку, не баловала, держала в чистоте и сытости, но сюсюканий не допускала. А ночью… Теплый комок прижимался к ней, раскидывал пухленькие ручки на Любино лицо, чмокал во сне, постанывал, а сердце плавилось, млело, растекалось любовью, точно воском от нагретой свечи.

Мать целовала спящую Надю, гладила её по рубашонке, плакала и снова целовала. Любовь лилась из неё мягким потоком, потому что ночь, никто не видит, никто не узнает, что «Деревяшка» способна на чувства…

… — Любаша! — вырвалось у Петра Кузьмича, когда женщина, намотав волосы на руку стряхивала с них воду, вылезая на берег.

Люба замерла на миг, оглянулась, смело посмотрела на вышедшего в полоску лунного света мужчину. Плотная белая ткань прикрывала её, лишь намёками выдавая красоту крепкого, с гитарными изгибами тела. Это было невыносимо… Пётр, робея как мальчишка, пошел к ней, медленно и неуверенно. А она смотрела на него свысока, точно оценивая, стоит ли вообще уделять внимание этому представителю рода человеческого.

Люба знала, что красива, знала, что нравится мужчинам, ей было всё равно. Не нужно ей «отношений», без них легче.

— Пётр Кузьмич? Надо же… Инспектируете? — усмехнулась Люба.

— Нет, что вы… Я не знал, что вы тут будете… Я бы никогда… Извините!

Он вскинул руку, желая поправить на переносице очки, вспомнил, что оставил их на одежде, сложенной у мостков, вздохнул.

— Да Бог с вами! Купайтесь, где хотите! Мне всё равно пора, Надька ждёт.

— Люба, постойте, да подождите вы! — Пётр вдруг почти бегом кинулся из воды, взметая веер неловких брызг, схватил женщину за плечи, развернул к себе и поцеловал. Нет, клюнул в губы, слишком сильно, слишком грубо, боялся, что не успеет… Плечи женщины были упругими и теплыми, грудь под рубахой быстро вздымалась и опадала, выдавая волнение.

— Простите…

Пётр Кузьмич окончательно смутился, хотел еще что–то сказать, но Люба вдруг рассмеялась – как ему показалось, жестоко, холодно, презрительно скривив рот и запрокинув голову.

— Ай да председатель! Ай да проинспектировал вдову! Теперь пол деревни будут нас с вами женить, а половина – звать меня ведьмой.

— Да что вы! Почему?! Никто не узнает!.. — развёл руками Петя, но тут в кустах ракитника зашебуршалось, раздалось кряхтение Прасковьи, потом визгливый смешок Варвары.

Пётр вздохнул, махнул с досадой рукой и, схватив одежду, пошел по тропинке к себе в избу…

А Люба, проводив его взглядом, еще раз зашла в воду, проскользнула по воде вперед, застыла, глядя в фиолетово–сиреневое, со всполохами молний небо, потом не спеша вышла, накинула кофту, нацепила юбку и ушла.

— Видала? Видала Деревяшку–то?! — подталкивала локтем соседку Паша. — Ну хитрюга! Все мужики на недотрог клюют, знает ведь, вот и ломает комедию! Ох, баба! Ох, непростая!..

— Да ну тебя, — Варвара, уставшая после ночного бултыхания в реке, оттолкнула женщину. — Хватит языком молоть!

Варя шла по дороге быстро. Вперив взгляд в дорогу, выпятив перед подбородок. Прасковья сейчас раздражала её свои кудахтаньем, пришептыванием и хихиканьем.

— Не лезь в чужие души, Паша, не по рангу это нам! — сказала она и повернула направо, к своей избе…

… Прасковья ворочалась пол ночи, всё думая, как там сложится у Любки, что теперь будет, потом уснула.

Гром, раскатистый, гулкий, промчался по небу и завалился куда–то в лес.

Залаяли собаки во дворах, в курятниках раздались испуганное кудахтанье и шум крыльев. Темнота, кромешная, черно–угольная, разламывалась то там, то тут серебром молний, пахло свежестью и мокрой травой.

Паша испуганно села на кровати. Звук… Какой–то звук, не гроза, что–то другое, разбудил её.

Корова! Мычала надрывно корова.

Паша вскочила, наспех нацепила на себя плащ, сунула ноги в галоши и, поскальзываясь, ринулась с крыльца в темноту, к хлеву. Споткнулась о валяющиеся грабли, чертыхнулась, потом испуганно перекрестилась и пошла дальше.

Положив кое–как фонарь на пол, Прасковья оглядела хлев. Фимушка, её корова, лежала на боку, мычала, вытягивая вперед морду и сучила ногами. Она, видать, поскользнулась на неубранной куче, испугавшись грома, упала и теперь, дрыгаясь всем телом, никак не могла подняться.

— Ох, Божички! Ох. Фимушка! Да чего ж ты! Да наказал меня Бог! За что?! За что гневаешься?! — она растерянно смотрела, как животное крутится на грязном полу, потом, рванувшись вперед, принялась поднимать корову, но та только била в воздухе копытами, угрожая размозжить хозяйке голову.

— Надо позвать! Надо позвать! — зашептала Прасковья. Но кого? Варвара сама слабосильная, до мужиков бежать далеко, по грозе страшно… Любка! Любка мощная, сильная баба, она поможет!

Паша выскочила из хлева, прикрыла дверь и, протиснувшись в Любину калитку, стала тихонько, чтоб не напугать дитё, стучать в окошко.

— Люба! Любаша, открой! Беда у меня, помоги, Христом Богом молю, помоги! — шептала она, еле дотягиваясь до высокого окна.

— Чего тебе, баб Паш? Чего не спится? Грозы напужалась? — Люба распахнула створку, высунулась наружу. — Да иди на крыльцо, под крышу, я выйду сейчас.

Люба знала, соседи зазря её не побеспокоят, тем более в такую погоду, значит, что–то стряслось.

— Ну, чего? — женщина распахнула дверь и втянула внутрь мокрую, трясущуюся старушку.

— Фимушка моя, девочка моя, кормилица, упала, лежит, дрыгается, я поднять не могу… Помоги, Люба!

— Да чем же? Корову поднимать что ли? Ладно, пойдем, посмотрим. Да погоди, оденусь я!

… Зашли в хлев, Люба подвесила к потолку свой фонарь. Фимушка уже дергалась мало, только стонала, как медведь, протяжно, самим нутром, закатывала глаза и исходила пеной изо рта.

— Ой, чего ж она?! Ой, отравили! Отравили девочку мою! — запричитала Паша, заламывая руки.

Любовь Михайловна, поглядев на соседку и поняв, что она абсолютно невменяема, засучила рукава, подошла к животному, глянула корове в рот, принюхалась.

— Зонд надо. Тащи, Паша, шланг потоньше, и ведро. И надо как–то нагнетать воду… Ох! Если сделать всё быстро, то выживет. Давай, поворачивайся! И золы из печи принеси, авось спасём! Пузырь какой найди. Надо залить ей в глотку воды как можно больше!

Прасковья всплеснула руками, кинулась исполнять всё, что говорит Деревяшка.

… Фимушка не подпускала к себе, брыкалась, мотая рогами. Тогда Люба, сев на неё верхом, зажала своими сильными ногами тело животного, благо сил у коровы было уже мало.

— Давай! Дави на пузырь, дави! — строго командовала Люба, Паша слушалась, давила на резиновый мешок, что–то похожее на грелку, что нашла у себя в сенях.

Вода с растолченным угольком лилась корове внутрь, Люба очень надеялась, что туда, куда следует. Фимушка дышала, не захлебывалась. А потом, наполнившись как мешок, раздувшись и без того круглым брюхом, изрыгнула всё на пол хлева, икнула и в изнеможении откинулась назад, чуть не завалив собой Любу.

Та еле слезла с животного, закашлялась от зловония, выбежала вон из хлева.

Прасковья так и стояла с пузырём в руках, часто–часто дышала, тряслась и шептала молитвы. Потом, опомнившись, пошла за Любой.

— Ты, слышь, спасибо тебе, ты… Ты… В общем, дай обниму!..

И растаяло, обмякло Любино тело, поплыло под руками старушки, вспомнило, как это, когда мать обнимает, нежно гладит по спине, шепчет что–то на ухо, а ты и не слышишь, только чувствуешь, что хорошо тебе…

… Помывшись, они сидели вдвоём в Любиной избе. Хотели выпить, но не пошло, тошнило от самогона, а ничего другого у Любы не оказалось. Да и нельзя ей, кормящая же! Пили чай – темный, почти черный, с вареньем и сушками, найденными в буфете Любаши.

Пили чай и говорили, говорили, говорили, потом, прислушиваясь, не закряхтела ли Надька, замолкали, общались взглядами.

Люба рассказывала, как жили они с Сашей в деревне, с матерью и отцом учителями, как те уехали, так и не вернулись, как погибла Саша, и помертвело всё в груди, заморозилось.

— Вот вы меня «Деревяшкой» кличете… — усмехнулась Люба. — Да и верно. Правильно, такая и есть. По–другому жить страшно…

— Да что ты! Что ты, кто ж так тебя зовет… — смущенно отнекивалась Паша, потом вздохнула. — Прости, не со зла мы. Уж так устроены, что видим, то и называем…

Только ты это… Знаешь, стояла у нас во дворе береза, росла, под ней даже грибочки родились. Потом пожар был, сарай старый сгорел у нас, подожгли. Ну да не в этом дело. Береза обуглилась, страшно смотреть! Дед мой её очень любил, плакал даже, чувственный был товарищ… Так вот, решили рубить, да руки не доходили, тогда всё кувырком шло, мир, как говорится, лихорадило. Решили до весны оставить.

Отец в апреле топор приготовил, на руки поплевал, дед стоит за его спиной, слёзы льет, а я на крылечке топчусь. Отец раз ударил, второй, и вдруг смотрю, а на березке–то нашей почка зеленая, да вторая, третья! Закричала я, отец перепугался, топор уронил… Выжила березка, обуглилась сверху, в внутри соки–то бежали, весной проснулись…

Так и ты, девка, не противься себе, ну, погоревала, многое прошла, понимаю, дык надо ж жить! А то почернеешь от мыслей своих, Надька сиротой станет. Радуйся, то ж Богом нам дано, улыбайся! А Петьку не гони, видела я, как ты вся аж задрожала под его взглядом. Мы–то с Варькой тоже купаться полезли. Думали, нет там никого… Хороший он мужик, Петя, многое тебе сможет дать, если подпустишь. Он дар тебе, не иначе! Ну, ладно, спасибо тебе еще раз, дай, поцелую по–стариковски!

Паша встала и, притянув к себе голову Любы, чмокнула её в пробор.

— Баба Паш, посидите ещё… — Люба схватила старушку за руку, прижалась к шершавой ладони лицом, замерла.

— Ой… Ладно, тока к печке поближе, кости ломит, вишь, погода–то какая…

Шумел за окном ветер, гнул деревья, пробегал по стеблям картошки, клонил к земле прущий вверх подсолнух. В избе было тепло и мирно, спала в люльке Надя, сопела во сне, корчила гримасы, а Любаша, привалившись спиной к стенке печи, пела. Тихо, глубоко, от груди голос шёл, лился медленным потоком. Подпевала ей Паша, пока не задремала, покачнулась вбок и положила голову на плечо соседки. А Любе не тяжело, даже приятно. С матерью так давным–давно сидели, кажется, еще в пошлой жизни…

Утром выяснилось, что не только у Паши занемогла корова, много голов в стаде деревенском страдало. Оказалось, вырос на лугу какой–то сорняк неведомый, наелись его животные, чуть не померли.

— Ты что ж, промывание делала? — спросил ветеринар у Любы, пока осматривал Фимушку.

— Ну делала. То еще удовольствие, скажу я вам.

— Понятное дело, откуда научилась? Про уголь откуда знаешь?

— Не важно. Жизнь всему научит! — пожала плечами Люба.

Не будет же она ему рассказывать, что с животными в таком ракурсе никогда дела не имела, а вот в госпитале много раз наблюдала, как и что делается. А уголь они в партизанском отряде морщились, жевали, веря, что спасет от брюшной хвори…

Пётр недели две к Любе подходить то ли боялся, то ли стыдно ему было. А потом, приняв для храбрости с дедом Федором, что сторожем при складе был, пошёл, встал у калитки, поглядел через окошко, как ходит по избе Люба, татушкая дочку, как льётся свет лампы через щёлочки в шторах, и запах пирога с яблоками вырывается наружу, плывет по двору, а потом уносится куда–то вбок, подчиняясь ветру.

Постучал в дверь, прислушался. Скрипнуло в сенях.

— Кто?

— Пётр Кузьмич. Откройте, Любовь Михайловна.

Она отворила, пропустила его вперед, замерла выжидательно, пересадив Надю с одной руки на другую.

— Я, понимаете, я пришёл…

Петя растерялся под ее взглядом, напряг плечи.

— Я хотел выразить вам благодарность за спасение животного! — выпалил он громко.

— Да полно уж. Вы мне еще орден дайте. Подумаешь, корове желудок промыли… Вы есть будете?

Она это так просто сказала, так по–домашнему, Пётр даже опешил.

— Нет? Тогда извините, некогда мне.

Люба показала глазами на дверь.

— Почему нет? Я очень даже! Я только за! Я не ел… С… С… С обеда, вот! — затараторил Петя, не стал ждать, когда пригласят в комнату, сам пошёл, скинув сапоги и поставив их уголок.

Люба усмехнулась. Ну, так даже проще, пусть власть свою покажет, сам всё сделает, а она за его спиной побудет, разнежится, отпустит жизнь, пусть бежит, как предначертано.

Только бы хватило времени на любовь, только бы сердце не разучилось чувствовать.

Нет, вроде стучит, торопится, значит. волнительно ему Петино присутствие, живы переживания, всё хорошо…

Любовь Курилюк /Канал “Зюзинские истории” /